Игорь болотов. рассказы
СТАНЦИЯ "ДЕТСКОЕ СЕЛО"
2009, Санкт-Петербург; январь 2010, Пушкин

Посвящается детскому садику «Теремок»,
410, 411 и 407 школам города Пушкина,
а также СХШ имени Иогансона
Тот, кто недослушал медленно убывающий звук самолёта, исчезающего за горизонтом, тот не расслышит и шум мотора первого автобуса, вышедшего в рейс среди чёрных ещё деревьев ночного бульвара. Фонарь, горящий среди неподвижной листвы, вырезает светом рельеф и тенью контррельеф листьев.

Тишина. Звук автобуса, проезжающего где-то за домом, такой мирный.

Лето. Возвращался откуда-то под утро или рано проснулся? Или засиделся за подготовкой к экзаменам? Нет, темно, значит уже июль, или даже август. Скорее июль, середина лета. Автобус проезжает невидимкой, тенью от юности, крупнозернистой, неотчётливой, с дефектами. Как на фотографиях, опускаемых в красном свете в воду, где они плавают в ванной, одни лицом вверх, другие белой стороной, скрывая изображение.

Юность. Округлое «Ю». «О» с нелепой палочкой.

Мы жили сначала в Софии, в коммунальной квартире на первом этаже, в одном из старых двухэтажных гарнизонных домов из красного кирпича с белыми замками над окнами. Улица с красивым названием — Красной Артиллерии, окраина Софии. Дальше, за шоссе, было поле, оно всегда было залито солнечным светом. В маленьком экране чёрно-белого телевизора крошечные фигурки футболистов в белой форме, мне хочется выпустить их побегать по дивану. Я помню это время расплывчатыми светлыми пятнами. Белые панамки, цветные сачки, улыбающееся лицо отца. Мы с мамой в изумрудном парке, на скамейке, среди блестяще-жёлтых и полупрозрачно-белых цветков; на залитую солнцем книгу садится огромная сверкающая стрекоза, и мы не дышим, боясь спугнуть её. Закладкой в книге пёрышко, поднятое мамой на аллее. От запаха промасленного маминого передника до сырых домиков и песочниц детского сада недлинный путь. Он был солнечным, как и тот день, когда нас с Юлей Калининой подняли среди тихого часа и сказали, что за нами пришли родители. Мы были с Калиниными соседями по лестничной площадке, родители наши дружили, и мы с Юлей тоже. Юля была удивительная, мама говорила, что у Юли ямочки на щеках, а я смотрел и видел солнечные зайчики. В этот удивительный день нас забрали из группы, посадили в машину и повезли сквозь пространство, сразу ставшее огромным, на Карельский перешеек — я впервые услышал это слово. Там были ели и красивое озеро внизу, тихое и таинственное. Ночевали, кажется, в машинах. Пространство, ели, озеро, Юля...

Детский садик был огромным замком с башнями, переходами, залами. Это известный в Софии «Теремок», он устроен в чьём-то дореволюционном особняке. Его стали называть «Теремок» после спектакля, где мы, дети, изображали зверушек из сказки про теремок. Я был петушком, и мама склеила мне на голову бумажного петушка из заготовки, которую выдали перед спектаклем. Меня поразило, что мама использовала как клей простую картошку.

С букетами и с нашими мамами пошли мы с Юлей в первый класс. Дорога была прямая — по улице Радищева к большой сверкающей окнами школе. И опять день был солнечный. Мамы проводили нас до школы и оставили на линейке, а после линейки внизу,в полутёмной раздевалке я услышал за спиной ужасные слова: «Жених и невеста».

410 школа, 1-й «б» класс. Он был дружный, мы были хорошие дети, и Наталья Константиновна Кузнецова помнит нас, оказывается, до сих пор.

Тогда не было тени, ребёнку всегда улыбаются, и горизонт окружает его голову овалом защиты.

В конце шестидесятых мы переехали в новую, сверкающую санузлом, двухкомнатную отдельную квартиру в центре Пушкина, возле бани. Там, где позже возникло здание исполкома, была старая одноэтажная баня, перед ней пивной ларёк, а за ней я помню огромный дикий пустырь. Посреди разноцветной травы там сидел прямо на земле странно одетый детина, вроде нашего возраста, но огромного роста. Пастух, что ли? Он рассказывает нам, ребятам из нового дома, что в одном из окон бани, закрашенных белой краской, если дотянуться до приоткрытой форточки, можно увидеть голых женщин. Он употребляет при этом слова, которых я не слышал раньше, я впервые слышу мат. Позже мы научились собирать окурки, «хобарики», возле бани. Баня манила форточкой, но, вставая на плечи друг другу, дотягиваясь до форточки, мы так и не разглядели в мутном жёлтом свете голых женщин.

По другую сторону от нашего дома, там, где сейчас ГЗВЦ, был детский дом с большим яблоневым садом, теплицами, токарными мастерскими и спортплощадками. На одной из них, прямо перед зданием, каждое утро звенел горн, поднимался флаг и проходила линейка. Старшие девочки, которые казались нам взрослыми девушками, работали в теплицах. Мы играли с ребятами из детдома в футбол на их спортплощадках. Один раз, набегавшись, мы поднялись ко мне домой, чтобы напиться воды, и я заметил, как притихли эти ребята, разглядывая мою квартиру.

Собственно, наш дом был выстроен на территории яблоневого сада. Затем, когда стали строить следующий, рядом с нашим, вырубили весь оставшийся сад. Затем снесли теплицы, а там и сам детский дом убрали куда-то на окраину Павловска. Так исчез из центра Пушкина Алексеевский детский приют, известный ещё с царских времён.

А мы продолжали гонять мяч на освободившихся спортплощадках, аккуратно посыпанных гравием. На одну из них до сих пор приходят пушкинские воллейболисты. Они обсажены персидской сиренью, эти спортплощадки.

И всё-таки нас оставалось много во дворе. Медленно развивались мы, подобные личинкам, среди сонной летней травы, между тёмными стволами деревьев, в зарослях шиповника и бузины, где похоронены наши детские секреты. Мы взбирались на деревья, тополя и липы, где, как птицы, вили гнёзда. Среди домов из серого кирпича, с распахнутыми настежь парадными, не зная, куда себя деть в летние каникулы. Он и сейчас стоит, мой дом, обратив к небу своё простое лицо. В ровных рядах окон отражаются солнце и пробегающие тучи. Зимой эти окна давали нам свой тёплый свет, когда мы допоздна гоняли шайбу на ледяном катке, который заливали всем двором. Такой тёплый свет и такой искристый новогодний снег.

Ты довёз меня, мой корабль, теперь оплёванный и исшарканный, со сменившимися жильцами. От свежеоштукатуренных стен до изношенных труб канализации — бесконечное детство и отрывистое отрочество.

Отрочество. «О»,округлое, как припухшие железы. Спасибо тебе, «хрущёвка».

Дорога от тебя и к тебе лежит через арки привокзальной площади, когда уезжаешь с ожиданиями и возвращаешься без них. Полукруг площади распускает лучи улиц, сквозь арки между домами видны дворы в сирени, окутанные под утро прозрачным воздухом. Может быть, тогда невидимкой в тишине проехал летний автобус, когда возвращался, отягощённый ночными приключениями? Проходя сквозь арку, обручем сжимающую голову, видел перспективу безлюдных аллей, пространство, принадлежащее тебе одному. Этот круг оберега разомкнулся, образовав арки-входы. Бадминтонным воланом, воробьём припрыгало созревание, сломавшийся голос стал крикливым и неблагодарным.

Мне сшили костюмчик. Тогда носили клёш от бедра, брюки из чёрной льющейся материи и туфли на платформе. При ходьбе они создавали эффект волн и ветра. Причёска «бабочка» должна была красиво обрамлять овал лица пёрышками волос.

Зимой аккуратная шапочка-ушанка из чёрного каракуля сдвигалась чуть назад, оставляя сверху хохолок, а всё лицо обрамлённым пёрышками со светлыми окончаниями — так было у Мишки Егорова. У меня шапка была бесформенная, из рыжего крашеного кролика, волосы мои не тянули на «бабочку», но я всё равно сдвигал шапку на затылок. Мама купила, «достала» материал на костюмчик совсем не льющийся чёрный, а тона свежей выпечки, с рыжинкой, вельвет в крупный рубец. Я видел, что материал хороший, но не мог справиться с разочарованием. Костюмчик сшили в ателье на Московской, по модным лекалам. Клёш не очень широкий, но от бедра, курточка укороченная и приталенная, а я всё был недоволен. Чем я вообще тогда был доволен? Я был недоволен собой, спал на полу, ходил не босиком, но на босу ногу, не мыл голову, демонстративно отворачивался от родителей. Но костюмчик имел успех, и я постепенно полюбил его. Вовнутрь курточки я вшил кармашек по размеру фляжки, моей верной спутницы и советчицы. В нём я отправился получать свой первый паспорт. Я был пьян в этот ясный весенний день. Мишка Егоров рассказал, что на Выборгской стороне для молодёжи, получающей паспорта, устраивают целый праздничный вечер с танцами. Я начал готовиться к вечеру, настоял водку на лимонных корках. Я до сих пор помню её пронзительный вкус. Первый раз в тот день я отхлебнул ещё дома, перед выходом. На улице ещё, перед входом в ДК ещё... Кажется, и в ДК пил. Нам торжественно вручили паспорта, но вечера с танцами не было. И вот я снова стою перед дверями своей квартиры и не решаюсь войти — ведь родители уже, наверное, дома, а я чувствую, что сильно пьян. Ослепительное солнце цвета лимонных корок светит прямо в мозг через промытое окно подъезда, вечера не было, только обжигающий нёбо вкус лимонного солнца и страх перед неподвижным контуром двери, когда всё вокруг вибрирует, пульсирует и движется. Я спускаюсь, держась за перила, на один лестничный пролёт вниз, и вижу, что мой новенький красный паспорт лежит там на полу подъезда. Вечер, которого не было, пустой подъезд, пустое небо в окне, дикий вкус лимонных корок в пустом желудке и паспорт, потерянный, но найденный у дверей дома — это символы.

Я был странный. «Странный и слабый» — сказала Кобзева.

Я ходил на танцы в Белый зал. Там играла известная в Ленинграде группа. Танцы, или, как тогда говорили, «плясы» в Белом зале считались для «старых». Подростки ездили на плясы в Павловск. Но я там быстро «огрёб по пьяне» и больше туда не ездил. А в Белом зале мне нравилось. Подковообразно загнутое здание бывшей императорской конюшни было как будто специально создано для топота танцующих. Под громкую музыку, кружками, побросав дамские сумочки в центр, толкались-плясали, каждый на свой лад, но придерживаясь некоего общего стиля — руки слегка в стороны, ноги переступают два-три шага туда-сюда, люди в клёшах, реже в джинсах, с «бабочкой», у кого есть на голове! Сцена с музыкантами была в конце подковы, перед ней стояли и слушали,не танцуя те, кто приехал из Питера послушать группу. Был слух, что это — знаменитые «Мифы», но знатоки из приезжих объясняли, что это «Люди Левенштейна». Дальше танцевали, и те, кто был ближе ко входу, в другом конце подковы, уже не видели сцены, да и музыка там звучала не так громко.

Там были «старые». При входе крепкие ребята не пускали на танцы откровенно пьяных, каких было множество в Павловске, но посередине подковы, в отростке-коридорчике с туалетами и буфетом, можно было «добавить». Это тоже было особенностью Белого зала. На сцене саксофонист, замотавшись в длинный шарф, выкрикивает в микрофон что-то вроде: «Мы не забудем, кто мы такие»...— и ещё: — «Боги нам в судьи...» — и ещё что-то: — «...серые люди о нас говорят...». Завывание сакса, гитарное рубилово... Супер.

Длинноволосые люди в джинах с трущейся фактурой! Подобно пролетающим птицам, вы манили меня взмахами своих крыльев. Вы пролетели, а я не успел. Многие сгорели тогда, в огне и дыме семидесятых, а я остался цел, я состоялся позже, многое, кстати, передумав. Тепличные, оранжерейные бунты мои были оплачены и оберегаемы.

Вспышки гитарных аккордов в дыму и чаде подпольных концертов, «Аргонавты», «Россияне», «Земляне».

Гастроли «Машины» в Пушкине, когда чувихи лезли в зал на втором этаже по водосточным трубам. «Не понимаю такого ажиотажа»,— заметил я одной. «Пидерастёшь — узнаешь»,— ответила.

Концерт не состоялся почему-то, но прошёл слух, что он переносится, будет в деревне Влагалово, и все двинулись во Влагалово, и там, среди колхозных полей, была эта попса...

Я впервые услышал звуки этой музыки личинкой. Мы сидели в квартире Витьки Лытаева на первом этаже и слушали то, о чём раньше знали только понаслышке. Мы сидели молча, нахохлившись, как воробышки. Потрясённый, я глядел на ковровую дорожку под ногами и видел, как эти диковинные, тянущиеся звуки превращаются в разноцветные нити ковра. Групп было две: «Дипапл» и «Дипиплинрок». Когда выключили магнитофон, Витя сообщил, что есть и наша такая группа — «Трубный зов», но где она и как достать её запись — неизвестно, она сокрыта.

В том, что эта музыка действительно красива, я убедился много позже, когда после института служил в армии, в Старом Петергофе. Я попал в наряд по ГСМ. Зимой, в валенках и в тулупе поверх шинели, мне нравилось стоять на крыше гаража. Далеко, в стороне Финского залива, был городской каток, там каждый вечер играла музыка. Взобравшись в свою очередь, уже почти ночью, на крышу, я увидел над собой звёздное небо и услышал тонкие, чудесные звуки, удивительно чисто доносившиеся с катка в морозном воздухе. Протяжные, знакомые звуки — «Genesis», рафинированная «Genesis», композиция, кажется, называется «Дельта реки». Там в конце есть очень красивое, протяжное гитарное соло, как будто медленно исчезающее в пространстве, между снежной равниной и звёздами...

Знакомился ли я с девушками на танцах? Да, но продолжения не получалось, какая-то преграда стояла. А романтизм и идеализм своей девственности я не мог оценить, будучи загипнотизирован успехами сверстников. Впоследствии я махнул рукой на эти и другие свои комплексы и полностью переключился на занятия искусством. Ведь я уже учился в Средней художественной школе. Я ездил в школу на электричке, без конца зарисовывая тёток, сидящих в вагоне, мужиков, играющих в карты. Я выходил из электрички и шёл вдоль путей остановку, делая зарисовки мостов, рабочих-путейцев, вбивающих костыли в шпалы, чтобы воплотить всё это в своих школьных композициях. Стуком своих колёс электричка создала ритм моей работы, она была моей альфой и,вечером,омегой.

Часто возвращаясь домой в изумлении от спиртных паров, играя на нервах родителей, главное — не проспать станцию Детское Село, город Пушкин. Особенно если едешь на последней электричке. Ведь она увезёт тебя в тёмную ночь, ты проснёшься в пустом, холодном, тускло освещённом вагоне, за окном мелькают чёрные силуэты деревьев, незнакомая местность, а мгновение назад был яркий свет, весёлые лица и сигаретный дым.

Отрочество, юность. Уность, как говорили в старину. Как сырой запах от речки ранним утром. Выходя на станции Детское Село, проходя сквозь арки, арочки, аркады, поднимая глаза кверху, запрокидывая голову, как ребёнок в гипертонусе, забывая о прошлом и прощая себе, видишь небо, воздух, воздушное судно чертит линию. Звук его не имеет начала и конца, длясь, обретает тембр голоса отца, загибается за линию горизонта.
Другие рассказы
Made on
Tilda